19 января 2023

Почему мы уже не воспринимаем остро новости о смертях, как война дегуманизирует общество и к чему это приведет? Рассказывает культуролог

За время войны погибло более 7 тысяч мирных жителей Украины, утверждает ООН. Число раненых и убитых российских и украинских солдат могло превысить 200 тысяч, следует из данных «Русской службы Би-би-си» и заявлений Еврокомиссии.

Почему мы перестали воспринимать новости о смертях близко к сердцу, какую роль в дегуманизации человеческих потерь играет пропаганда и может ли после войны возникнуть коллективное ПТСР? «Бумага» поговорила об этом с культурологом и исследовательницей смерти в онлайн-среде Оксаной Мороз.

Оксана Мороз

кандидат культурологии, доцент, исследовательница цифровой этики, памяти и смерти в онлайн-среде

Как смерть воспринимается интернет-пользователями и что изменила война

— Когда мы говорим о восприятии смерти в онлайн-среде, речь идет о цифровой памяти. Можете рассказать, что это такое?

— Есть индивидуальная работа с воспоминанием и забвением. А у сообществ есть логика составления канона воспоминаний на уровне коллективной памяти. [Цифровая память] — это реализуемая с помощью цифровых инструментов практика индивидуального и коллективного запечатления, хранения и забывания переживаний, информации. За счет возможности фиксации большого количества свидетельств пространство цифровой памяти позволяет проще различать, как мы публично связываем образы нашего прошлого, настоящего и будущего.

Разговор о цифровой памяти обстоит по-разному [у разных исследователей]: кто-то говорит больше о цифровизации и медиатизации, о том, каким образом пользовательские практики влияют на воспоминания, а кто-то — именно о припоминании, забвении, о том, как работать в цифровую эпоху, например, с ностальгией.

— Вы говорили, что смерть — табуированная тема в России. Какое место она занимала в российском медиапространстве до 2022 года?

— Это не только российский контекст. Мы воспринимаем смерть как случившееся, только когда она происходит с «нами» (нашим или близким сообществом) или похожими на «нас». В европоцентричном мире может не быть смертей от лихорадки Эбола, и не только потому, что она случается преимущественно в Африке, но и потому что ее не различают как событие в других социальных мирах. Впрочем, события последних лет глобальны, а русскоязычная среда существует именно в глобальном интернет-пространстве, поэтому не видеть смерти в последние годы стало невозможно.

Легитимизация говорения о смерти началась с пандемии коронавируса, которая стала спусковым крючком: смерть была частью статистики. Но эта возникшая легитимность была связана с формальными и количественными подходами: СМИ фиксировали количество умерших, потому что это позволяло говорить об опасности вируса. Персонифицированные кейсы освещались плохо и тонули в общем информационном потоке.

Вся история говорения о смерти вращается вокруг этого конфликта количественного и качественного отношения к соответствующим кейсам. Перекос в сторону количественного подхода меняется, в том числе в журналистике. Например, когда Лена Костюченко с фотографом Юрием Козыревым сделала репортаж из красной зоны 52-й городской московской больницы или когда журналисты стали рассказывать, как происходит поддержка медиков в Италии. Речь шла не только о цифрах, а об очень частных историях.

Смерть как страшное событие, которое невозможно персонально прочувствовать, поскольку оно реально происходит не со мной, а с кем-то другим, плохо описывается. Отсутствует язык говорения о смерти. Непонятно, как рассказывать об этом явлении терапевтично — не пугая людей. И кажется, что эта тенденция сохраняется.

— Как о смерти говорят после начала военных действий в Украине?

— Сейчас у нас существуют два языка для говорения о происходящем с 24 февраля. Первый — официальный. Второй — более интимный, на котором, например, говорят люди, продолжающие вести соцсети и (или) не всегда желающие соблюдать нормы официального языка.

Официальный язык частично похож на тот, которым говорили [власти] о смерти во времена двух кампаний в Чечне [1994–1996 года и 1999–2000 года]: тогда упоминались «потери» и «ликвидированные» противники — например, лидеры бандформирований. Частично этот язык сохранялся в СМИ и позже. Он позволяет абстрагироваться от факта смерти как окончания чьей-то жизни. Может, такой подход и позволяет сохранить психическое здоровье аудитории, но он точно скрывает факт смерти.

С помощью второго, более личного языка люди часто рассказывают о чужих страданиях. Этот язык стал множественным — состоит и из текстов, и из картинок. Однако он часто политически ангажирован: люди с разными политическими взглядами могут по-разному описывать, например, одни и те же фотографии. Из-за того, как написан текст, этот язык почти всегда не выходит дальше сообщества, для которого и изнутри которого написан: использовать его, чтобы говорить с человеком других убеждений, практически невозможно.

Продуктивным языком говорения о смерти оказывается более усредненный, сухой и при этом, как мне кажется, лишенный напускной сентиментальности. Но в целом смерть категорически избегает своего обозначения, каждый раз для нее придумывают эвфемизмы или альтернативные личины.

Как пропаганда и лидеры мнений влияют на восприятие смерти в цифровом пространстве

— В последнее время прогосударственные медиа часто освещают помпезные похороны «героев» — участников военных действий в Украине и наемников ЧВК «Вагнер». Как это влияет на восприятие происходящего?

— Такие похороны примечательны речами, которые используют, чтобы актуализировать побуждения к действию, — например, в духе «отомстим». Память о погибших используется, чтобы делать политические высказывания.

Одним из эффектов этих ритуалов становится уничтожение уникальности памяти о погибших в других войнах, в том числе в той, вокруг часто собирается российская история, — Великой Отечественной. А эта память для людей действительно важна, они через память о своих павших не «косплеят» принадлежность к сообществу и стране, а реально ее испытывают.

Еще есть проблема с ценностью таких мемориальных мероприятий. Стоит ли за ними что-то, кроме установки памятных табличек и билбордов? Стоит ли за ними социальная помощь семьям погибших, какие-то социальные гарантии? Если да, то за потерянную жизнь что-то заплатят. Звучит цинично, но утилитарно. А если нет?

Подсвечивание этих событий по всей стране носит двойное послание: мы рассказываем, как погибают люди (и фиксируем часто страшные эмоции их близких), но при этом подчеркиваем ценность события, которое их забирает. Можно себе представить более последовательный нарратив о скорби.

— В ноябре президент России Владимир Путин во время встречи с матерями военных заявил о неизбежности смерти и сказал, что погибшие военнослужащие могли бы умереть и от водки. Здесь тоже речь про дегуманизацию?

— Такие высказывания касаются десакрализации смерти военного. Общий образ военного сейчас, как мне кажется, складывается вокруг странной воображаемой категории мужчин среднего возраста, не очень успешных в жизни, которые бы и дальше катились по наклонной плоскости, но закатились в нужный карман своей судьбы — и там с ними случилось событие, которое валидировало их жизнь.

Исходя из этого и возникает картинка, что в России среднестатистический «мужик» (помните о «кузьмичах»?) средних лет либо сопьется, либо его под забором поколотят, либо он присоединится к военным со всеми актуальными последствиями. Это стыкуется с рассуждениями социологов, публикуемых в массовой прессе, которые говорили, что армейские структуры — важнейшие социальные институты и лифты.

— Недавно телеграм-каналы опубликовали видео, на котором глава ЧВК «Вагнер» Евгений Пригожин пришел в морг наемников. Складывается впечатление, что милитаристские группы строят свой пиар на этом и нормализуют смерть в повестке. Это правда так?

—Такая история показывает, что военно-промышленный комплекс связан с дегуманизацией. Люди, которые работают в нем (в том числе те, кто на нем маркетингово зарабатывает), неизбежно попадают в круг расчеловечивания. В отличие от потомственных военных, которые, возможно, верят в офицерскую честь, они сталкиваются и вольно или невольно воспроизводят самое яркое, что исторически есть в работе ВПК, — классическое влечение к смерти.

— А о чем может говорить то, что такое видео вообще было записано?

— Когда записывается такое обращение, мы наблюдаем закрепление этой логики дегуманизации. И это снова про количественный подход к людям. Интересно, как на это реагирует аудитория, — никак. И это то, о чем многие аналитики спрашивают в последнее месяцы: почему наличие «двухсотых» не вызывает яркой, публично заметной реакции?

Во время войны в Афганистане прибытие цинкового гроба могло быть событием. Недаром есть «Груз 200» и книга «Цинковые мальчики». Сейчас фиксация происходящего выглядит иначе.

Вообще, текущий разговор (часто отсутствующий) о смерти — это свидетельство процесса абсолютного упадка ценности человеческой жизни. Ведь если мы посмотрим в любую сферу нашей жизни, то увидим, что ценность человеческой жизни минимальна. Причем я бы сказала, что это симптоматика всей постсоветской России, она видна во многих трагических событиях: истории с подлодкой «Курс», «Норд-Остом», Бесланом и даже совсем бытовыми историями, которые происходили в здравоохранении в пандемию. Каждый может (или должен) выживать сам по себе. Умирать тоже каждый будет сам по себе — уничтожена та эмпатия, которая позволяет рефлексировать смерть другого, продуктивно задумываться о ее обстоятельствах.

Как частое столкновение со смертью в интернете влияет на пользователей

— Мы часто видим фотографии трупов, видео бомбежек, сюжеты про человеческие трагедии. Как это отражается на восприятии смерти?

— Расскажу историю: я 1987 года рождения, поэтому, когда росла, по ТВ было много сообщений про войны в Чечне. В вечерних сводках новостей, которые люди смотрели за ужином, сообщали информацию о ликвидации бандформирований.

И вот тебе показывают видео, в котором просто картинка немного пикселизирована. Но ты же понимаешь, что изображена смерть. А потом, когда количество таких сообщений переходит в качество, на уровне рефлексии сложно отличить документальную съемку от экшена, боевика. Особенно если нет специального научения эмпатии.

Сейчас, если человек захочет, то может посмотреть не только ставшие почти вирусными известные наборы фотографий, но и познакомиться с большим количеством репортажей, в том числе зарубежных. Возможно, даже увидеть историю с другого, непривычного для него ракурса. Проблема заключается в том, что до этого надо дойти, задаться этой целью. А человек так устроен, что хочет минимизировать свои негативные переживания и столкновение с тем, что мешает картине мира, и вообще не хочет «смотреть на чужих страдания» (перефразируя Сонтаг).

— Будет ли у людей условное коллективное ПТСР на этом фоне?

— Я не думаю, что мы будем наблюдать комплексную ПТСР, потому что я не настолько верю в коллективную эмпатичность людей. Не думаю, что в массе своей люди по фотографиям или видео смогут прочувствовать ужас происходящего, причем для всех участников, со всех сторон. В этом смысле человек не сильно изменился, например, со времен Второй мировой войны: пока он телесно и на уровне аффекта не поймет, что происходило, то ничего в его сознании не изменится.

Мы привыкли к такому информационному поводу, как смерть. Можем удивиться конкретным фотографиям, но не так, как в феврале или марте 2022 года. Это говорит, что сработали защитные психологические механизмы: к примеру, дереализация, когда наша психика экранирует документально зафиксированное насилие. Со стороны страдающей это выглядит как ужасный цинизм, но если посмотреть на такой процесс в глобальном контексте, то это происходит со всеми.

Мы столкнемся с ПТСР людей, которые непосредственно участвуют в происходящем с обеих сторон, — вопрос в том, чем это ПТСР откликнется. Есть люди, которые хорошо адаптируются под обстоятельства и переживают на фоне травмы травматический рост: «отращивают» новые функции.

Другие переживут травматические потери и утраты. У нас будут категории людей, которые столкнутся с отсутствием психологической помощи и поддержки, несмотря на бытие деятелем и актором в ситуации военного столкновения. Соответственно, мы попадаем в ситуацию, которая была после Афганистана и Чечни: в привычное пространство возвращаются люди, которые прошли через боевые действия, но либо вдолгую не попадающие в миф о «героических героях», либо лишенные общественного осмысления амбивалентности этого опыта.

— Насколько происходящее размывает наши представления о жизни и смерти?

— Последние десять месяцев — это история про вымывание частных историй на фоне создания картинки о тектонических сдвигах. В медийной повестке мы чаще всего видим представителей конкретных государств: военных, военных экспертов, президентов и министров, которые выступают с публичными заявлениями.

Несмотря на все попытки рассказать истории конкретных людей — пострадавших или героев (в зависимости от стороны конфликта и позиции наблюдающих за ситуацией), — люди, к сожалению, здесь выступают расходным материалом истории. Они не говорят. А если и говорят, то «цифра», особенно, втянутая в конфликт, настолько манипулятивна, что мы не можем верифицировать их повествования.

Мы работаем для вас — оформите донат, чтобы «Бумага» и дальше писала о событиях в Петербурге

поддержать 💚

Фото: страница из Zimmerischen Totentanz, Государственная библиотека Вюртемберга

Если вы нашли опечатку, пожалуйста, сообщите нам. Выделите текст с ошибкой и нажмите появившуюся кнопку.
Подписывайтесь, чтобы ничего не пропустить
Все тексты
К сожалению, мы не поддерживаем Internet Explorer. Читайте наши материалы с помощью других браузеров, например, Chrome или Mozilla Firefox Mozilla Firefox или Chrome.